История «Пятницы» с прошлого тысячелетия до новейших времён.


Сергей Оленкин
Президент Центра фольклорной педагогики «Традиция»
Руководитель Студии аутентичного фольклора «Ильинская пятница»
Учитель Рижской русской средней школы

История «Пятницы» с прошлого тысячелетия до новейших времён.

Возвращаясь мысленно во времена пятнадцатилетней давности, я всё более осознаю сколь трудные задачи стояли перед нами. Существовало, и сейчас существует множество факторов, отнюдь не способствующих выживанию в Латвии русской студии аутентичного фольклора. Но она жива, и мне порой самому не понятно что заставляет меня упорствовать. Откуда силы, и что за глубинные мотивы движут мною, когда я каждый раз вновь и вновь решаю продолжить.

1. Эмбриогенез.
Кажется впервые я стал обращать внимание на этнографическую песню после истории, произошедшей со мной году в 80-м. Доехав на экскурсионном автобусе до Ленинграда, я попал в больницу с острым приступом аппендицита. Мне сделали операцию, и утром я проснулся в палате в компании двоих молодых людей примерно моего возраста. Один из них, увидев, что я открыл глаза, нетерпеливо произнёс: «Ну, наконец-то! Как самочувствие? Можно включить радиоприёмник?» Получив согласие, он повернул ручку, и комната наполнилась голосами, звучание которых, как иногда мне кажется, я слышу до сих пор. Под остаточным ли действием наркоза, или операционного стресса, восприятие моё было обострено, и возможно именно это стало причиной столь сильного впечатления. Грёза, яркий образ, которым это сопровождалось, запал мне в память, и до сих пор, по прошествии многих лет, я могу воспроизвести его в мельчайших подробностях. Виделся мне деревенский дом с печью, бревенчатыми стенами, простой крестьянской утварью, но звучание голосов рождало всё это, одновременно открывая какой-то глубинный и, как мне казалось, очень важный смысл.
В середине 80-х с двумя студентами Мухинского училища, художниками по металлу, я проплыл на плоту по севернорусской реке Сухоне от посёлка Нюксеница до Великого Устюга. На Сухоне я впервые живьём услышал крестьянское пение. До этого мне, как и большинству городских жителей, казалось невозможным, чтобы в деревнях остались ещё люди, умеющие так петь. Ну разве что в таком «медвежьем углу», как Присухонье! В Нюксенице, в сельмаге, я купил сборник «Песни средней Сухоны», и прямо на плоту стал разбирать ноты с помощью деревянной блок-флейты, входившей в джентельменский набор любого уважающего себя «свободного художника» того времени. Более всего меня поразило насколько точно напевы передавали облик края, медленно плывущего мимо нашего двухъярусного бревенчатого плота, зависшего по-середине фарватера.
Конечно, мы останавливались, чтобы глубже окунуться в жизнь этого края, и многое осталось в памяти на долгие годы. По берегам встречались традиционные сёла, стоящие здесь Бог знает с каких времён, и леспромхозовские посёлки, построенные относительно недавно. Их разительные отличия бросались в глаза сразу, стоило лишь направить плот к берегу.
В сёлах большие красивые, иногда двухэтажные избы, украшенные деревянной резьбой, часто с крыльцом, как в сказочном тереме. Дороги обнаруживают признаки ухода. На случай распутицы, вдоль улицы — деревянные тротуары, по которым жители ходят в домашних тапочках. Первая попавшаяся на улице старушка сразу обратит на вас внимание, ужаснётся длинному пути, который вам пришлось преодолеть, пожалеет, и тот час по-матерински озаботится вашим обедом. Однажды мы зашли к девяностодвухлетней бабушке, одиноко жившей в большом двухэтажном срубе. Сразу бросились в глаза свежепобелённая печь, чистая скатерть на столе и полотенца на иконах, и, что больше всего поражало, белый выскобленный пол. У бабушки не было родственников,— за домом ухаживала она сама. Постучавшись, и не получив ответа, мы отворили дверь в комнату и увидели хозяйку, сидящую к нам спиной, и явно не слышащую прихода гостей. Я бывал раньше в таких ситуациях, и знал как пугаются пожилые люди неожиданного оклика. Но она спокойно повернула голову и взглянула на нас со светлой улыбкой. Улыбка вовсе не исчезла с её лица при виде трёх незнакомых парней. В ней появилась нотка удивления, не беспокойства или страха, а естественного удивления. Это так противоречило моему городскому опыту, что заставляло задуматься.

2. Закон реки.
На второй день плавания мы в сумерках не справились с управлением, выскочили на перекат, и слёту сели на камни метрах в пятидесяти от берега. Быстро стемнело и избы на берегу стали едва различимы. Вода под брёвнами плота угрожающе ревела. Пришлось отказаться от попыток перебраться на берег вброд – течение было столь сильным, что сбивало с ног. К тому же было страшно, что вода вдруг поднимется и унесёт плот с палаткой и вещами. Мы решили «выставить караулы» и ночевать на реке. Ночь выдалась неспокойная, и, когда утром, сильно помятые, мы высунулись из своей палатки, то увидели большой катер, стоящий возле причала в сотне метров от нас, и людей, глядящих на наш плот с удивлением. Днём лезть в воду было не так страшно, и вскоре мы были у катера, на корме которого, как последняя наша надежда, лежал длинный трос. Но капитан достал лоцию, показал нам рельеф дна, и надежда наша начала гаснуть. Судя по карте, подъехать к плоту на длину троса не было никакой возможности. Мухинцы были пермяками, провели детство на Каме, и с речной стихией были «на ты». Один из них разделся, и, меняя направление, несколько раз прошёл от катера до каменной ловушки, в которой нам довелось провести ночь. Везде по пути были камни и опасность для катера определённо существовала. Хотя были чистые места, но попасть в них при таком течении было не так просто. Мы совсем приуныли – на третий день плавания лишиться плота, с таким трудом и тщанием построенного, было грустно. Глядя на нас, капитан неожиданно махнул рукой и воскликнул: «Бог с вами, ребята, жалко мне вас. Я рискну, но если утоплю катер – мне за него всю жизнь не расплатиться». Подъехав к плоту поближе, капитан бросил якорь, и вскоре между катером и плотом зазвенела тетива троса. Увы, выступ одного из камней не давал плоту соскользнуть, и катеру необходимо было приблизиться к берегу ещё на пару десятков метров. Чуть не скребя дном по камням, капитан медленно двинул катер к берегу, снял плот с каменной западни и пришвартовал его к причалу. К нашей великой радости, мы получили свой плот, и катер остался целым и невредимым.
Случилось это в самый разгар борьбы с алкоголизмом. За несколько дней до события, в нескольких десятках километров от нашего злополучного переката, в городе Тотьме было объявлено, что впервые после длительного перерыва в магазин завезут водку. Люди, простоявшие в очереди всю ночь, к утру смели милицейский кордон и чуть не разнесли магазин, затоптав насмерть нерасторопного пенсионера. Заранее учтя обстоятельства, мы предусмотрительно взяли с собой несколько бутылок из Питера, и, конечно же, две из них решили подарить капитану. Каково же было наше удивление, когда он наотрез отказался их взять. «Если вы не пьёте, эти бутылки вам всё равно пригодятся»,— уговаривали мы его. «Нет, ребята. У нас такой закон на реке: сегодня я вас выручил, завтра я сам, может быть, попаду в беду, и тогда вы мне поможете. И водка тут не при чём».
Закон реки действовал и на суше. На протяжении всего пути мы сталкивались с его проявлениями, и это первое, что вспоминается мне в связи с поездкой. Я ехал на Сухону услышать песни, услышал их, но при этом столкнулся с чем-то, что произвело на меня впечатление пожалуй более сильное, нежели проникновенное звучание древних напевов. Люди здесь совсем по-другому относились друг к другу, и, уходя в деревню на целый день, мы оставляли плот со всем скарбом на реке, не опасаясь вернуться к пустому месту. Мы ходили в сёла покупать молоко, но нам наотрез отказывались его продать, и целыми подойниками отдавали даром, объясняя это трудностями нашего пути, удалённостью от родных мест и связанными с этим неудобствами. Мы беседовали с сухонскими крестьянами, и от разговоров всегда оставалось ощущение, что удалось побывать в стране детства, посидеть возле топящейся печки родного дома и послушать рассказы собственной бабушки. Под конец поездки я обнаружил, что стал доверять людям, и в городе долго испытывал чувство неловкости, затрудняясь сохранять в себе это доверие и далее. Я обнаружил, что отличаюсь от жителей глухих присухонских сёл, и жизнь в большом городе является источником этих отличий. Я открыл для себя несходство двух культур, носителем одной из которых являлся, не вполне отдавая себе отчёта в её сути, впервые понял что значит осознать себя, столкнувшись с жизнью, идущей по другим законам. Впервые во время этой поездки мне удалось понять, что для их культуры глубина и искренность отношений между людьми является приоритетом, отодвигающим на второй план многое из того, что является важным для нас.
В леспромхозовских сёлах всё было прямой противоположностью. Грязные разъезженные дороги, вдоль которых длинные, плохо срубленные, безликие бараки на две, а то и три семьи каждый. Из дверей одного барака нас чуть было не облили помоями, да ещё и обругали за то, что «шляемся где ни попадя». Впрочем, в таком посёлке встречный скорее всего не обратит на вас никакого внимания, разве что выпил, и хочет поговорить.

3. «Петухи не поют, люди не встают».
Вторым, не менее сильным, но, в отличие от первого, страшным впечатлением от поездки, были свидетельства умирания традиционного села. Мы сталкивались с ними повсеместно, но первая встреча осталась в памяти ярче других.Через пару дней после благополучного освобождения, на исходе дня мы подплыли к живописному селу, расположившемуся на высоком крутом берегу. Солнце садилось, и песчаный обрыв, а также фасады домов с палисадами, балконами, наличниками, полотенцами, и прочими убранствами, которыми так богата деревянная архитектура северного села, был залит глубоким пурпуром. На краю обрыва виднелся высоченный металлический крест с декором и табличкой, предполагавшей наличие надписи. Каким-то особым спокойствием и величием веяло от этого пейзажа, и, проплыв несколько сот метров за село, мы остановились на ночлег в небольшой речной бухточке. Устав с дороги, мы решили отложить поход в люди до утра, наловили рыбы, поужинали ухой, и, напялив на себя всю имевшуюся одежду, забрались в спальники.
Утром я проснулся от невыносимого холода, единственным спасением от которого было купание в ледяной реке. Проделав эту спартанскую процедуру, я взял фотоаппарат, большую банку для молока, и отправился на разведку. Уже на подходе стало заметно неладное: вдалеке виднелись крепкие, ухоженные срубы с цветниками, огородами, выкошенными лужайками, деревянными тротуарами, но во всём этом чего-то не хватало. Чего именно, трудно было понять, но в душе рождалось тяжёлое предчувствие. В окнах не было света, что можно было объяснить ранним часом, обычной крестьянской бережливостью, да и причина тревоги была явно в другом. Вдруг гулкий стонущий звук разнёсся по реке, и вдалеке протяжно отозвалось эхо. К тому времени я уже знал,— так падают сосны с обрыва, размытого речной волной. И вдруг стало ясно: село охвачено странной тишиной. Не слышно собачьего лая, мычания коров, скрипа открываемых ворот, других звуков, составляющих обычную звуковую «ауру» живого человеческого пристанища. Вспомнилась загадка: «стоит село …. петухи не поют, люди не встают». Подойдя к крайним избам, я убедился, что они действительно в полном порядке: занавески за оконными стёклами, поленицы дров, заготовленных на зиму, всё это намекало на то, что село обитаемо. Создавалось впечатление, что хозяева отлучились ненадолго, повесив на двери замки, но мёртвая тишина не нарушалась ни единым звуком, и трудно было объяснить, почему так молчаливы «братья наши меньшие», без участия которых немыслима жизнь крестьянского хозяйства. Чем дальше я продвигался по пустынной улице, тем большая тоска овладевала мною. Казалось, что я схожу с ума. Чего только не мелькало в голове: «зона», «сталкер», радиация, эпидемия … Село было большое – домов пятьдесят, и его опустошённости трудно было найти рациональное объяснение.
Вернувшись к плоту, я разбудил друзей, и мы вместе отправились решать эту трагическую загадку. Пробродив с пол-часа по пустынным улицам, мы увидели вдалеке старушку, медленно движущуюся в нашу сторону. Одинокая фигура выглядела как привидение, и в первый момент я поймал себя на мысли, что в глубине души испытываю необъяснимый страх. Бабушка, тем не менее, приблизилась, с удивлением на нас поглядывая. Она оказалось вполне живой, и вскоре из её уст мы узнали печальную историю села Дмитриевского.
Всё было до обидного просто. Районное начальство по приказу из центра, в рамках политики «укрупнения», приказало жителям села переехать на «центральную усадьбу» — населённый пункт, в который свозили жителей мелких окрестных деревень. Дмитриевцы на общем собрании решили приказу не подчиниться, и во что бы то ни стало не покидать родных мест. Дедовские дома справленные, ухоженные, «гордые» своей столетней историей, густо заселённые образами и видениями давно прошедших, но незабвенных дней, были явно милее им, нежели благоустроенные, но чужие и безликие бараки «центра». «Вы посмотрите на эту красоту»,— говорила бабушка, поводя рукой вокруг,— «Ну как можно отсюда уехать добровольно. Сначала закрыли магазин,— это мы пережили – закупали в «центре» на месяц. Затем закрыли школу – тут уж пришлось труднее, зимой по темноте через лес семь километров не очень-то поездишь. Да и дорогу иной раз так заметёт, что ни с места. В конце концов отключили электричество. Живали раньше и без света, но теперь уж поотвыкли, и хочешь, не хочешь, пришлось перебраться. Как подумаю, что уж не жить больше в своём селе, плакать хочется. И село ведь знаменитое – Хабаров, великий путешественник здесь родился»,— бабушка указала рукой на крест, возвышавшийся на обрыве,— «Мы даже в Москву писали, чтобы памятник ему поставили, куда там. Мужики сами скинулись, и как смогли смастерили».
* * *
Ближе к концу путешествия нам пришлось стать свидетелями смерти ещё одного села, на этот раз оставленного жителями много лет назад. На карте-лоции, подаренной какой-то доброй душой на одной из стоянок, был обозначен населённый пункт под названием Брызгалово, возле него перекат — Брызгач. Мы узнали его издалека: вода у поворота со странным искрящимся налётом, виднеющимся сквозь туман – для ясного дня явление неожиданное. Ближе оказалось, что поверхность реки сплошь покрыта брызгами, создаваемыми прорывающейся сквозь камни водой. Тут и там возникали и исчезали маленькие радуги. Зрелище было столь завораживающим, что, не смотря на быстрое течение, мы не поленились причалить. Пологая часть берега шире, чем обычно,— лишь метрах в ста от воды начинается высокий обрыв, к самому краю которого на вершине вплотную подступает густой лес. Видно было, что берег сильно страдает от паводков – внизу упавшие деревья. Зато на пологой части среди валунов, поросших голубыми и оранжевыми мхами, невиданное разноцветье и разнотравье. Даже удивительно, сколько растительности порождают эти луга, сколько силы и цвета вкладывает в них земля, так редко и недолго балуемая теплом скупого северного солнца. Обнаружив за кустами дорогу, ведущую вверх, мы пошли по ней и вскоре остановились, поражённые открывшейся картиной. Длинный ряд могучих срубов расположился вдоль просеки, намекающей на то, что когда-то здесь была деревенская улица. Везде следы тяжёлой неравной борьбы. Творения человеческие, брошенные творцом, обречённые в одиночку сопротивляться натиску безжалостной природы, умирали, изо всех сил стараясь не потерять былого достоинства. Крыша ближайшего дома вместе с перекрытиями второго этажа рухнули, и в открывшееся пространство высунулся уже ствол дерева, ветви которого маячили в пустых оконных проёмах. Остальные срубы держались, но стихии давно хозяйничали в комнатах, и на всём лежала печать тлена. Удивительно, в печах стояли чугуны, а на полках посуда, и почти в каждом доме ткацкий стан, кое-где даже заправленный, как-будто хозяйка ушла с надеждой вернуться, чтобы закончить начатое полотно.
На лужайке из травы виднелся обелиск со звёздочкой на верхушке, как на могиле красноармейца. Продравшись сквозь густые заросли поближе к обелиску, мы разглядели надпись: «Родина моя! Любил ли кто тебя как я!» — в память о последней встрече жителей села». И дата. Мы опоздали на эту встречу ровно на пять лет.

4. Серёжа.
Как я уже говорил, именно на Сухоне я впервые живьём услышал традиционное пение. Собственно за этим я туда и ехал, будучи уверенным, что в глухих присухонских лесах наверняка затерялись деревни, куда не добралось губительное влияние цивилизации, и может быть есть ещё люди, умеющие петь так, как тысячелетиями пели их предки. За этим не надо было ехать далеко,— такое пение можно было найти даже в Риге. Но тогда я об этом не знал, и, если бы мне сказали, не поверил бы. Мне хотелось найти традицию в глуши, и я там её нашёл.
Мы оставили плот с палаткой и пошли вглубь леса, где на расстоянии нескольких километров от реки стояла деревня, и в ней, как нам сказали, жили бабушки, поющие «старинные песни». Ночью прошёл ливень, глинистая дорога размокла и идти по ней было настоящим испытанием. Сапоги увязали по колено, вытащить их было почти невозможно. Пришлось разуться и, не смотря на холод, идти босиком.
На подходе к деревне мы столкнулись с подгулявшим парнем, который вероятно направлялся в посёлок, в надежде продолжить веселье, но, увидев редких гостей, тот час же охотно согласился нам помочь. При Серёжином энергичном содействии мы уговорили трёх бабушек собраться вместе, и что-нибудь нам спеть. Они были весьма преклонного возраста, одна даже не смогла идти самостоятельно, и мы почти несли её через всю деревню под руки. «Мучаем бедных бабулек,— думал я по пути,— какое уж пение,— тут бы на ногах устоять».
Мы оказались в светлице севернорусского дома в компании деревенских бабушек, проживших свой век в глуши, вдали от цивилизации, всю жизнь копавшихся в земле, видевших лишь огород, поле, лес, да свою бревенчатую избу, неграмотных, а потому не читавших книг и не приобщённых ко всему тому, без чего определённо немыслима «культурая личность». Одним словом, темнота и деревенщина.
Уже после нескольких фраз мне стало неловко за свои мысли: мир, открывавшийся за их словами, был уж никак не беднее, а во многом явно богаче моего. Определённо ярче и живее был их язык. Знакомые слова обнаруживали неожиданные оттенки смысла, их фонетика поражала. Всё вместе создавало впечатление необычайной цельности и самодостаточности.
Почему-то вдруг я стал ощущать искусственность своих взглядов, своей жизненной позиции. Маска, которую я на себе обнаружил, мне совсем не нравилась. Постоянно казалось, что они видят меня насквозь, но из чувства такта чего-то не договаривают. При встречах с пожилыми крестьянами, теми, кого называют носителями традиции, я потом не раз испытывал подобное, но, кажется в этой глуши наиболее отчётливо. Иногда мне в голову приходит мысль, что я и ехал именно за этим. У меня была потребность взглянуть на себя со стороны, а городское окружение такой возможности не давало.
Они долго не могли запеть, шутливо кокетничая: «Пусть Манька зачнёт, у ей зубов больше»,— «Не! Ты зачинай, ты слова помнишь, у меня голова уж дырявая»… Когда наконец начали, я забыл включить магнитофон: ком подкатил к горлу, перехватило дыхание, а на глаза навернулись слёзы. Первая записанная мною песня навсегда осталась без начала. Их высокие, яркие голоса слились, создав явственное ощущение энергетического поля над головами. Казалось невероятным, чтобы маленькие и совсем слабенькие старушки могли производить звук такой силы. Этот акустический эффект с яркостью проявляется именно в этнографическом пении, как неизбежное следствие некоторых важных особенностей их культуры. В тот момент, однако, я об этом не знал, и испытал странное, почти мистическое ощущение.
Бабушки пели в основном поздние песни, но в таких тонкостях я в те времена ещё не разбирался. Меня поразило то, как органично возникала песня из их непринуждённых совместных усилий. Было очевидно, что пение для них так же естественно, как речь или молитва. Это был один из способов общения, столь же привычный для них, как и все остальные. Здесь не было никакой внешней цели: они пели потому, что им нравилось петь, потому, что они с детства к этому привыкли и умеют получать от этого удовольствие. Удовольствие от звука, от его энергии, от того, что этот неистовый, рвущийся вдаль звук им подвластен. Удовольствие от свободы, от того, что каждая строка создаётся заново, практически исключая повторы, и заранее ничего не известно, а всё сложится так, как ты сам решишь в надлежащий момент. Удовольствие от того, что решают они вместе, открываясь друг дружке в песне, каждый раз сближаясь всё более и, слаженностью звучания, подтверждая свою близость. Кроме того чувствовалось, что они глубоко переживают сюжеты песен, и это переживание является важной частью их жизни.
В целом от встречи у меня осталось радостное ощущение. Я был горд за бабушек, за то, что благодаря им это уникальное искусство дожило до наших дней, за весь свой народ, за себя. Я добился того, чего желал. На фоне дурных предчувствий раннего перестроечного времени, я вдруг ощутил, что в мире ещё живо нечто неподвластное действию лукавых сил.
Мы вышли от бабушек в необычайно светлом расположении духа. Серёжа, наш добровольный проводник, был доволен тем, что смог нам помочь. «Тебе повезло, Серёжа,— сказал я,— ты можешь слушать бабушек хоть каждый день. Слушаешь? Нравятся тебе эти песни?» Серёжа вдруг помрачнел и отвёл глаза. Я был в упоении, совершенно потерял связь с реальностью и не чувствовал затруднений, которые вызвал у нашего спутника своим внезапным вопросом. После небольшой паузы, я повторил вопрос: «Так тебе, Серёжа, песни нравятся?» Серёжа повернулся ко мне и неожиданно резко произнёс: «Ненавижу. Всё, что угодно,— американское, чехословацкое только не это».

5. Дед Иосиф.
Конечно, не только эта поездка определила мою судьбу, были тайные силы, направлявшие мой разум задолго до того, как я отправился в вышеупомянутое путешествие. Бабушка моя по материнской линии была из крестьян, родилась в Латгалии, имела там много родственников, у которых и гостила подолгу, как это и полагается у людей порядочных. По крайней мере на трёх латгальских хуторах провёл я летнюю часть своего детства, и в каждом из этих мест черпал всего того, что может почерпнуть городской ребёнок, окунувшись в глухую, порой, без преувеличения, архаичную жизнь хуторов латгальской «глубинки». Это было бы непозволительной роскошью вдаваться здесь в подробные воспоминания о днях детства. Упомяну лишь некоторые моменты, оставившие во мне наиболее сильные впечатления. Как это и должно случиться, первыми вспоминаются люди, населявшие те заповедные места.
Дед Иосиф, родной брат моей бабушки, был лошадник, держал племенных жеребцов, за что даже в самые суровые времена борьбы с частной собственностью, ему позволялось не соблюдать ограничений на содержание скота. У него всегда было две-три коровы, несколько лошадей, свиньи, овцы и пр. Двор был полон живности, которая содержалась в идеальном порядке. Между тем это не мешало деду исправно работать на колхозном сенокосе, держать ухоженным большой сад, в котором росло изрядное количество сортов яблок, груш, слив и прочих ягод. На его дворе и под его присмотром, в большом сарае работала колхозная веялка – громоздкое металлическое сооружение, вызывавшее у меня невыносимый ужас, стоило ей лишь начать работать.
Однажды я углубился в дедов хлев, и, отворив тяжёлую потайную дверь, был поражён резким запахом, ударившим в ноздри. Тучи мух, роившихся в помещении казалось бросятся на меня со зловещим воем. Захлопнув дверь, я поспешил ретироваться. Я рассказал бабушке о своём открытии, но она лишь отшутилась. Вскоре окольными путями я узнал, что дед ещё и первоклассный винокур. В более поздние времена мне приходилось слышать от его односельчан легендарные рассказы о том, что Иосиф никогда не отправлялся на покос без большой бутыли «живительной влаги», которую всегда вешал на сучок ближайшего дерева. Однажды кто-то из соседей, незаметно подкравшись, утащил сосуд, чем поверг хозяина в суеверный ужас. В моих детских воспоминаниях сохранились смешные, а порой и неприятные истории с подгулявшими соседями, но образ деда Иосифа, между тем, носит черты набожности и суровой сосредоточенности.
На хуторе не было света, дед так и не провёл его до самой своей смерти, и, как мне теперь представляется, по соображениям мировоззренческого характера. По вечерам зажигали керосиновые лампы, которые имели обыкновение внезапно гаснуть и вспыхивать, издавая при этом непривычные звуки, дававшие пищу моему буйному воображению. Дед Иосиф служил старостой в Каплавской православной церкви, часто молился, и больше всего запомнился мне во время ежедневного совместного ужина, когда, пригласив всех за стол, он читал «Отче наш…», крестился, после чего наливал стакан, выпивал его и приступал к трапезе.
Ещё одно воспоминание часто посещает меня. Нам не раз приходилось ездить в Двинск, и дед Иосиф возил нас туда на лошади. Путь лежал через высокий холм, на вершине которого находился небольшой посёлок, названия которого я не помню. Преодолев тяжёлый подъём, дед останавливал лошадь, давая ей отдохнуть, снимал шапку, и подолгу смотрел на открывающийся с холма вид: синеющие вдалеке леса, реку, вьющуюся между плоскогорий, покрытых посевами, живописные хутора, выглядывающие тут и там из-за аккуратных островков древесной растительности. Крестьянам этих мест чужда сентиментальность, и о чём он думал тогда, Бог знает.
Рассказывают, когда Иосиф умер, его жена, сутки не вставая с колен, молилась в церкви за упокоение его души.

6. Призрак.
Я узнал о его смерти спустя годы, (бабушки моей тогда в живых уже не было, и связи с родственниками оборвались), и, будучи уже лет двадцати пяти от роду, решил навестить знакомые места. Хутор к тому моменту оказался продан, но новые хозяева, узнав о моём происхождении, приняли меня на редкость радушно. «Приезжай и живи сколько хочешь,— говорили они,— а в саду, что ни найдёшь, всё твоё. Дом строил твой прадед, значит это и твой дом». Пару раз я воспользовался приглашением гостеприимной семьи, и даже принял участие в толоке по посадке картофеля, и каком-то празднике. Затем, после многолетнего перерыва, я решил съездить туда вновь. Доехав на ночном поезде до Краславы, я с утра гулял по городу, фотографируя, и пытаясь писать акварели. Уже за полдень переправился паромом на тот берег, опоздал-таки на последний автобус, и пошёл пешком двенадцать километров, неся тяжёлый этюдник на голове вместо зонтика.
Подойдя уже в сумерках к знакомому повороту в лес, я пожалел, что не остался на ночлег в краславской гостинице, так заныло у меня сердце. Дом встретил меня тишиной и теменью: не лаяла собака, луг перед хлевом не был выкошен, а затем и двор открылся передо мной в своей унылой заброшенности. Тяжёлый амбарный замок на дверях не оставил надежды на то, что моё фамильное поместье может оказаться обитаемым.
Более для очистки совести, я решил обойти дом вокруг, и, повернув за угол, увидел, что кухонное окно выставлено вместе с рамой. В кухне царил беспорядок, но на душе стало легче — появилась надежда на ночлег. В спальне я обнаружил металлическую кровать с матрасом. Света не было, но у счётчика лежали старые пробки и обрывки проводов. Накрутив «жуков», я осветил своё пристанище, затопил по-чёрному плиту,— дымоход оказался безнадёжно забитым, сварил чаю и стал готовиться ко сну. Спальня закрывалась изнутри большим крючком. Отыскав старый ржавый серп, я положил его на всякий случай возле кровати,— мало ли кто ещё мог считать этот дом своим.
Ночь выдалась неспокойная. По комнате беспрестанно бегали крысы, а на чердаке слышались тяжёлые шаги. Кто-то ходил, продавливая опилки, останавливался порой, будто прислушиваясь, затем шёл далее медленно и понуро. Когда-то давно, впервые ночуя в заброшенном доме, я услышал такие же странные звуки, и не на шутку испугался. Шаги раздавались чуть не до рассвета, вконец расстроив мои нервы, но утром беспокойство прошло, и уже следующую ночь мне довольно легко удалось уснуть под их размеренный скрип. С тех пор я слышал такие же звуки много раз (страсть к путешествиям вынуждала меня время от времени ночевать в пустых домах). Удивительно, но я почти перестал обращать на них внимание, лишь бесстрастно отмечая, что вот опять кто-то ходит, и на крыс опять не похоже, а как-будто человек – тяжело и размеренно.
К полуночи поднялся ветер, распахнулось и стало хлопать чердачное окно. Невыносимо хотелось спать, но, с каждым порывом, вновь раздавался скрежет ржавых петель, а затем удар, дребезжание полуразбитого стекла, и чуткого сна как не бывало. Сон окончательно улетучился, когда сквозь шум непогоды вдруг показалось, что мимо дома кто-то идёт, громко насвистывая.
На следующее утро, проснувшись чуть не заполдень, я увидел из окна знакомый с детства, но порядком заросший сад, залитый яркими солнечными лучами. Какая-то птичка, сидя на кусту, выводила нехитрую мелодию, много раз слышанную, но звучащую в этом диком углу как-то по-особенному трогательно. Погода наладилась. Было тепло, и тихо. Я чувствовал себя дома, и никуда больше не торопился. Запасшись в посёлке провизией, я целых три дня наслаждался блаженным единением с природой в своих родных пенатах, так вероломно всеми брошенных.
В конце третьего дня, наспех отремонтировав баню, сильно пострадавшую от грибка, я устроил себе роскошный прощальный пир. Собрав и отчистив старые вёдра, в большом количестве валявшиеся по сараям, наносил воды,— тёплой из ставка, ледяной — из колодца, раскалил каменку до-красна и предался нескромному блаженству в древнейшем месте единения стихий. Сколько поколений моих предков смотрели этот сон с завидной регулярностью: гаснут угли в глубине топки, яростно шипят ошпаренные камни, мечется берёзовый веник, подобно испуганной ночной птице, пар между тем напирает и гонит вон, ледяной воды в колодце залейся, а луга уже засветились мерцающим жемчужным велюром, и заря пропитала округу густым настоем малины.
Баня с горячим чаем из трав и ягод сделали своё дело,— я мгновенно уснул на своём отшельническом ложе сном, то ли праведника, то ли блудного сына, вернувшегося под отеческий кров. Перед отходом заметил однако поразительную тишину вокруг. Куда-то пропали крысы, чердачный хозяин пребывал в непривычном покое, за окном на редких оставшихся в саду яблонях не шевелился ни единый листок. На чёрном небе безмолвно мерцали звёзды и тонкая, но удивительно яркая волосина умирающего месяца криво и неуклюже повисла над домом.
Часов у меня не было, сколько проспал, не знаю. Сознание вдруг само включилось, я открыл глаза и поворочавшись некоторое время понял, что сон, недавно сморивший меня, пропал. Голова ясная, в теле лёгкость, как и положено после удавшихся банных утех, но в этой лёгкости было какое-то остекленение. На дворе глубокая ночь, тишина оглушительная, почти обморочная. Небо столь же черно, как и прежде, даже месяц спрятался за крышу, лишь тускло освещая верхушки деревьев. Кровать стоит у окна, и, почувствовав, что уснуть удастся не скоро, я решил выглянуть в сад, приподнялся на локтях….
Даже сейчас, вспоминая произошедшее, я чувствую, как непроизвольно напрягается спина. В саду, шагах в двадцати от дома, стояла фигура. Это не был человек, лишь некое обобщённое его подобие: из зарослей чернобыльника виднелась слегка светящаяся полупрозрачная капсула. Не было глаз, вообще лица, не было других признаков человеческой телесности. Но почему-то не возникало сомнения, что существо это, либо сущность, уж и не знаю как его назвать, смотрит на меня, наблюдает за мной, и явилось сюда не иначе как для того, чтобы этим заняться. Более всего поражала неподвижность пришельца. Среди, и так поразительно тихой и неподвижной ночи, он явился центром, ядром этой всеобщей неподвижности, а может и её причиной.
Нет необходимости говорить,— я испытал всё, что полагается при таких встречах: оцепенение, озноб, шевеление волос на затылке. Но пожалуй самым ярким чувством была тоска одиночества. «Боже,— думал я,— хоть бы кто живой, хоть бы кошка была рядом». Я даже ощутил руками тёплоту кошачьей шерсти, и чуть было не расплакался. Я вдруг увидел свою жизнь в совершенно другом, неожиданном ракурсе: явившись в этот мир, я принял его таким, каким мне его показали. Мне говорили, что мир такой, и я соглашался. Я жил, укрывшись от мира надёжной стеной, построенной теми, кто жил до меня. И теперь вдруг стена рухнула и я оказался с действительностью наедине. Я оказался наедине с той действительностью, с которой люди жили тысячелетиями, пока не был создан великий обман, названный цивилизацией.
Конечно, я пытался сопротивляться, и мой разум искал естественных объяснений. Он выдвигал гипотезы одна другой забавнее. Когда все гипотезы рухнули, я не нашёл довода убедительнее, нежели встать и включить свет. Глупость ситуации прояснилась мгновенно: я перестал видеть фигуру, и больше не знал, где она и что делает, зато она теперь наверняка видела меня гораздо лучше. Таков тайный смысл «лампочки Эдисона-Ильича», величайшего изобретения человечества – сделав невидимыми тех, кто за окном, она превращает нас не то в наглядное пособие, не то в мишень. Смирившись, я выключил свет, лёг, отвернулся от окна, и стал шептать молитвы. Помню, меня трясло, мерещилось, что пришелец заглядывает в комнату, пару раз я даже оборачивался, не выдержав: фигура неподвижно стояла на том же месте. Я не помню как уснул, то ли помогла молитва, то ли потерял сознание от изнеможения. Утром так же ярко светило солнце, и та же птичка пела свою вечную песню.

7. «Какое счастье – смерти нет». Зинка.
Оказавшись, неожиданно для себя, главным действующим лицом, а в дальнейшем конечно же и расказчиком вполне традиционного мифа, я стал вспоминать, что знаком с этим жанром издавна. Московский форштадт, городская окраина, в которой мне довелось провести своё детство, был маршрутом моей первой длительной экспедиции, материалы которой так и лежат в глубинах памяти неизученными, а частью и вовсе нетронутыми.
Среди множества ярких воспоминаний, Зинка занимает своё вполне определённое, можно сказать, заслуженное место. Как это ни странно, по прошествии долгих лет, я не могу представить своего детства без этой сумасшедшей старухи. Её образ в странном порядке прочно утвердился рядом с образом моей собственной бабушки. Впрочем, это понятно – Зинка была полным её антиподом. Бабушка – хранительница домашнего тепла, по вечерам у печки рассказывающая сказки, обладательница яркого, экспрессивного характера, умеющая при этом создать в доме атмосферу безопасности и уюта, и Зинка – высокая худая старуха, вечно пытающаяся этот уют разрушить. Её действия порою несли реальную угрозу. Именно с её подачи я смог усвоить физические свойства летящего камня. Не вполне понятные, но без сомнения обидные слова, с убедительностью впервые открывали свой смысл именно в её устах. Бабушка относилась к Зинке молчаливо настороженно и в контакты с ней не вступала. Впрочем, оказались возможными исключения. Зинка знала грибные места, но одна в лес не ездила. Бабушка была страстной грибницей и, для того, чтобы узнать новые места, способна была пойти на компромиссы. Совместная поездка лишила меня сна на долгие месяцы.
Как выяснилось, грибы для Зинки были лишь поводом для удовлетворения безудержной потребности в творчестве. Среди лесной чащи, всеми средствами «великого и могучего», она ваяла жуткие образы устного мифа строго по канонам традиции (мои воспоминания об этом свидетельствуют), снабжая рассказ такими яркими подробностями, что даже бабушка, забыв про грибы, останавливалась в смятении, подчиняясь её неистовой харизме. Безголовый покойник по ночам рвался в дом, требуя у незадачливого хозяина череп, лежащий на книжной полке, в руки утомлённого путника, предвещая скорую смерть, падала с дерева Библия в золотом переплёте с золотыми часами на цепочке, блуд, петляя меж деревьев, водил грибника по кругу и завёл-таки в болото, где тот едва не погиб…. Костлявые руки рассказчицы так красноречиво иллюстрировали происходящее, звуки её голоса обнаруживали такое богатство оттенков, на лице подлинность описываемых событий получала столь убедительное подтверждение, что не поверить не было никакой возможности. Я был сломлен и растоптан, чувствуя, что проклятой старухе очередной раз удалось сделать своё недоброе дело. На воссоздание разрушенного покоя были брошены все силы моего неокрепшего детского рассудка. Пожалуй, ни до, ни после Зинки, никому не удавалось заставить меня работать с такой самоотдачей. Ставка была высока – важность проблемы не требовала доказательств. Вечный вопрос был поставлен в самой что ни на есть острой форме, и нерешённым оставаться более не мог.
«Всё новое – это хорошо запрещённое старое». Вытесненный в «заоконную тьму», миф в статусе «суеверия» долго пылился на полках моей памяти, в самых её глубинах. Только через многие годы, рассказывая детям традиционные былички, я был поражён тем, как эти тексты оживают в детских душах. Оглушительная тишина воцаряется в классе, стоит лишь прозвучать первым словам заветного повествования. Непослушные, невоспитанные, буйные мгновенно смиряются, ощутив дыхание реальности, которой мы все так страшимся, и потому жаждем понять. Широко раскрытые глаза, светящиеся надеждой, пристально всматриваются в твоё лицо, и, где кончается миф, а где начинается рассказчик, они уже не различают. Быть неискренним в этот момент значит погубить и урок и свой авторитет. С другой стороны, быть искренним предполагает ответственность. Фактически это значит спуститься туда, в сумеречную реальность «приграничья», взять их с собой и провести под своей защитой через все коллизии событий. Если на это хватит страсти, ума и сил, то старания вознаградятся. Мгновения глубочайшей духовной близости бывают наградой, и поистине лучшей награды в наши времена ожидать трудно.
Их потребность в таких «погружениях» необычайно велика, но более поражает другое. Стоит лишь рассказу подойти к концу, как вверх тянутся десятки рук, и из тьмы небытия рождаются удивительные повествования о собственных встречах: «Раньше я жил в коммунальной квартире. Там у всех было мало денег, некогда было умерших людей хоронить. А там уже много было старых людей, и их всех хоронили в подвале. Когда я ходил в тот подвал один … (захотел посмотреть что там, эта, и пошёл туда). Когда я ходил в тот подвал, там надо было наступать на тень. Там был, конечно, и свет, но этот свет не всё просвечивал. И вот, когда я наступал на тень, слышались крики, и духи летали, эта, умерших людей. А когда на свет становился, всё прекращалось. Ещё недавно туда ходил с фонариком. А вот теперь, когда туда приезжаю, уже боюсь в этот подвал заходить» (Дима А. 1 класс). «Какое счастье – смерти нет, есть только тьма, и только свет, всегда попеременно»(Строка из стихотворения «Булата Оккуджавы»).

8. Забодаиха
Стоял пронзительно холодный и яркий мартовский день. С раннего утра мы ходили по селу и разговаривали со стариками, чьи адреса записали в сельсовете. Как я и предполагал, песнахорок найти не удавалось, да и откуда им было взяться в конце XX столетия в стране, где ещё в первую мировую на каждом хуторе было по граммофону. Перейдя оранжевое от солнца вспаханное поле, промёрзшее настолько, что на заледенелых лужах можно было плясать, мы вышли на дорогу и застыли в восхищении. Вдали по шоссе, плавно, как в замедленнй съёмке, на чёрном тонконогом жеребце быстрой иноходью скакала всадница. Прямой стан её в чёрной жокейке грациозно вторил ритмичным движениям скакуна, длинные светлые волосы развевались на ветру. «Хороший знак,— сказала одна из моих спутниц,— неужели к удаче?» Через пол-часа мы вошли в маленькую всего в несколько домов деревеньку, и, отсчитав третий дом с краю, остановились. Приметы совпадали. Постучавшись и не услышав ответа, мы открыли дверь, и вошли в сени. Было тихо. «Хозяйка! – крикнул я,— дома, или нет?» Ответа опять не последовало. Войдя в комнату, мы увидели крупную, могучую старуху, сидящую в постели и мрачно вопросительно на нас глядящую. «Ах вот почему её Забодаихой прозвали,— пришло мне на ум,— небось «забодала» всех вокруг». «Вам кого нужно?» — спросила хозяйка, не вставая с постели, и суровые интонации её голоса повергли нас в некоторое уныние. «Мы, бабушка, ищем старинные песни. Люди говорят, вы их помните». Лицо у бабушки вдруг прояснилось. В первый момент даже показалось, она заплачет: «Господи, деточки! Как долго я вас ждала! Что же вы не приходили? Я вот уж четвёртый год эти песни припоминаю, пою про себя и всё жду, когда вы придёте и запишете». Скрипучий её голос смягчился, стал ласковым, глаза потеплели. Мария Фёдоровна четвёртый год была прикована к постели параличём обеих ног. Её кипучая энергия требовала выхода. Увидев по телевизору, как где-то в России фольклористы ищут песни, она стала припоминать те, что пела в молодости. Как по писанному, практически без наводящих вопросов, рассказала весь свадебный обряд с песнями, ритуалами и обычаями.
Помню, во время рассказа меня вновь поражал язык. Слова, которые она произносила, были привычными знакомыми словами. Ими пользовался и я сам, но почему-то казалось, что в её устах они приобретают другой, то ли незнакомый, то ли забытый смысл. Когда свадебный материал иссяк, она долго и интересно рассказывала о праздниках, а затем незаметно перешла на былички, и я вдруг понял: предметы, которые она упоминает,— это совсем не те предметы, к которым мы привыкли. Её предметы были живыми, и обращалась она к ним, как к живым, это чувствовалось во всём: в её взгляде, в интонациях голоса, в самой форме повествования….
Стоило мне об этом подумать, у меня стало меняться ощущение пространства. Как и предметы его заселявшие, пространство ожило. Казалось, я стал воспринимать его телом – спиной, затылком…. Отчётливо ощутимые токи и вибрации соединили меня с окружающим миром, и это чувство коренным образом меняло всё.
Вернувшись из поездки домой, я испытал наплыв воспоминаний. В детстве, из замкнутого мира городской квартиры, где каждый угол обследован и обжит, и жизнь каждого предмета раз и навсегда получила объяснение и оправдание, я каждое лето вдруг перемещался в иную реальность. Эта реальность имела свою структуру, она была открыта, и границы её терялись где-то вдали – в поле или в лесу, а может и где-то дальше – в мечте, влекущей неизвестности. Эта реальность была неисчерпаема по сути, и все предметы, наполнявшие её, приобретали те же свойства. Я до сих пор не решусь сказать, что же это такое – все эти бочки, корыта, лохани, маслобойки, чугуны и ухваты, плуги и косилки …
Предметы, виденные в детстве, стали посещать меня по вечерам. Старое колесо от телеги – то колесо, которое я имел счастье созерцать когда-то в дедовом сарае, заявляло о своём родстве с солнцем. Мне снилась большая потёртая и обветренная колесница, запряжённая огненно-рыжим конём, скачущая по холмам, залитым ярким солнечным светом. Каменный жёрнов, лежащий в кладовке пытался взлететь. Веялка поднимала ветер, перераставший в бурю. Даже мои нынешние городские предметы, которые я, кажется, давно перестал замечать, вдруг ожили. Однажды тихим воскресным утром я почувствовал, что они светятся и издают едва слышные вибрирующие звуки.
Эти ощущения были трудно совместимы с той жизнью, в которую втягивал меня город, и удерживать их долго удавалось с трудом. Но я стал по-новому открывать для себя суть отличий между нашими культурами. В каждой новой экспедиции я окунался в мир, в котором всё было иным. Каждый опыт давал всё больше живого материала, ком первоначальных впечатлений разрастался, и картина становился яснее.

9. «Похороны стрелы».
Экспедиции неизбежно «обрекали» меня на огромную внутреннюю работу. Это была не только работа ума, осознания и облечения узнанного в словесную оболочку,— случись это в другое, более спокойное время, наверное тем бы всё и ограничилось. Но дули ветра перестройки. На фоне происходящих событий, внезапное вторжение этой яркой, неожиданно нетривиальной реальности совершало во мне поистине эпохальный переворот. «Это было усиление всех внутренних, тайных процессов, обострение всех «нарывов и язв». Я вдруг ощутил себя между двух миров. Один из них, покоясь на прочном фундаменте веками нажитого, умирал со смиренным спокойствием и достоинством, не осознавая или не заботясь о трагичности происходящего. Другой, увлечённый мифом о прогрессе, мечущийся, бросающийся из крайности в крайность, пытался осознать, но то и дело выплёскивал детища свои вместе с грязной водой. Я уже сделал шаг вперёд к прошлому или назад к будущему и, похоже, выбора у меня не было». (Цитата из статьи: С. А. Оленкин «О работе центра фольклорной педагогики «Традиция». Сб. «Фольклор и молодёжь. От истоков к современности». М.2000. стр. 43).
Конечно же я запоем глотал горы литературы, вдруг свалившейся в те времена на прилавки магазинов и лотков. В экспедициях опыт книжных бдений обрастал живой плотью, часто не вмещаясь в схемы, ломая их искусственные рамки и заполняя пустоты.
В те времена традиционную песню ещё довольно часто можно было услышать по радио, и, помню, я останавливался где бы она меня не застала. Туманный облик мира, встававшего за её звуками, оказывал на меня магическое действие. Странное волнение охватывало меня, стоило лишь зазвучать этим голосам, и мучительно хотелось понять что является его причиной. Я чувствовал присутствие тайны, раскрытие которой почему-то представлялось мне исключительно важным. Казалось также, что это выходит за пределы моей личной судьбы, и наступил момент, когда всем нам до смерти необходимо разгадать загадку этого сфинкса. Может быть именно сейчас, ибо ещё немного, и будет поздно.
Это было трудное, но продуктивное время. Единственной наградой за работу была радость неожиданной удачи или открытия. Последние же, однако, незаметно формировали фундамент для грядущего большого прорыва.

Глава не закончена



10. Воронья улица.
Моя жизнь не краденая. В редкие и желанные минуты одиночества я часто «открываю дверь» и вхожу в тот мир, который, так уж получилось, сам создал когда-то по заслугам своим и способностям. Время навело там свои порядки: казавшееся важным, ушло в небытие, лишь улыбку вызывает то, что раньше приводило в ужас, и напротив, детали ранее не заметные, вдруг обнаруживают свою первостепенную значимость.
Сколько прошло их за эти годы, и какими разными они были. Конечно, зачастую они знать не знали о правилах приличия: «Маша, ты почему не здороваешься?»,— изумление на детском личике,— «Так я же на ваши занятия больше не хожу». Иногда они били друг дружку смертным боем, а их язык…. О, их язык! Отчаявшись за годы занятий вытянуть слово у какой-нибудь прелестной Николь, я вдруг останавливался поражённый, случайно услышав сквозь тонкую перегородку связную, образную и во многих отношениях «богатую» её речь. «Прав ли я, находясь здесь?»,— думалось мне тогда,— «Тут своя традиция,— подворотенная, причердачная, заугольная. Традиция «Вороньей Улицы» — очень древняя. Она сильнее других, и в плане выживаемости в моих услугах не нуждается».
Случались и другие беды. Впрочем, беды ли это были? Может быть малые испытания, без которых невозможно движение вперёд? Например, мне грешному хотелось чистоты и комфорта. «Провидение же грубо предлагало..» невинных младенцев, которые самым вероломным образом лишали прав на эту роскошь. Приходишь в класс и мучаешься сомнениями, то ли отправить группу мыть руки и лечить цыпки, то ли вместо урока заняться стиркой их одежды, ибо находиться с ними в одном помещении затруднительно. А иногда и вовсе с ужасом обнаруживаешь у себя болесть, от которой, слава Богу, какой-то добрый дохтур недавно придумал волшебное средство, и для излечения вовсе не обязательно лишаться причёски.
Но, в конце концов, человек ко всему привыкает. Во всём остальном это были ангелочки во плоти. О столь восприимчивых, энергичных и благодарных учениках я не мог и мечтать. Да что там учениках! Я вскоре с изумлением обнаружил, что детки мои способны не только точно воспроизвести требуемое, но и значительно усовершенствовать озвученный мною образец. У них у самих можно было многому научиться. Существа эти, не знающие что такое раздумье, сомнение и забота, не мучимые угрызениями совести и прочими бесполезными пустяками, так портящими наши жизни, находились в состоянии той почти первобытной гармонии, в которой только и возможно подлинное мусическое творчество. Их здоровые, не тронутые ещё вредными привычками лёгкие, без труда справлялись с любыми нагрузками, немыслимыми для взрослого человека, ну разве что он прошёл специальную подготовку. Голоса их были так легки, гортани так свободны от зажимов и напряжений, так мягки и податливы, что с лёгкостью принимали форму, необходимую именно для того звука, который требовался. А приёмы деревенской певческой традиции в их устах с убедительностью проявляли своё первозданное естество.
Вскоре я заметил, однако, что идёт «естественный отбор», и дети, наименее тронутые «вредным» влиянием родительской заботы, постепенно выдавливают тех, кому в этом плане «не повезло». Это вызывало беспокойство, я пытался бороться, тратил силы, и, как оказалось, напрасно. Объяснения и уговоры не помогали, ход событий обнаруживал свою логику, в те времена мне не ведомую.
Однажды мне пришло в голову сыграть со старшими спектакль. Совместно выбрали Красную Шапочку. Единственным условием было – не играть по школьной привычке «на зрителя», а поступать так, как будто это не спектакль, а реальная жизнь. (Методика групповой психотерапии, носящая название Психодрамы, была разработана известным психологом Я. Л. Морено. Один из основных приёмов, обмен ролями, Морено подсмотрел в итальянском народном святочном театре). Когда удалось преодолеть рефлекс чтения с табуретки, начались события, которые потрясли меня до глубины души. Именно тогда я впервые почувствовал весь драматизм ситуации.
«Доченька, возьми пирожки и отнеси их бабушке»,— говорит девочка, играющая мать, и, не получив ответа, впадает в ярость и, схватив табуретку, замахивается на своё «дитя». Не дожидаясь продолжения, я прошу их остановиться, и спрашиваю: «Разве твоя мама может так поступить?»,— и в ответ слышу рассказ о том, как в раннем детстве, оставшись дома одна, она пыталась добраться до букета цветов на столе, и случайно разбила хрустальную вазу. Обнаружив случившееся, подгулявшая мать в гневе ударила дочку по голове табуреткой.
Варианты игры в дочки-матери этим конечно не исчерпались, и всем пришлось узнать друг о дружке много нового, но момент истины наступил тогда, когда дело дошло до отношений Красной Шапочки и Волка. Вот тут-то и началось! На третьей фразе у меня перехватило дыхание, и я судорожно пытался совладать с голосом, чтобы прервать поток их словоизвержений. Поражала глубочайшая искренность. Я просил делать всё так, как в реальной жизни, и они самозабвенно отдались стихии родного предместья. Мне не хочется описывать смысла произносимого – всем понятно о чём говорят Волк и Красная Шапочка, если оба родились на «Вороньей Улице». Бессмысленно повторять их слова,— содержание дублировалось сразу на нескольких языках. Мимика, поза, жест, интонация и тембр голоса – всё работало на одну единственную задачу: передо мной совершалась мистерия воспроизводства их культуры. Не они играли Красную Шапочку, играла сущность, единовластно вершащая их личную историю. Именно она была их подлинным лицом, их натурой, их судьбой и счастьем. В глубинных слоях памяти она властвовала на правах архетипа, в лоне которого и творилась их жизнь.
С тех пор я больше не играл с ними психодрамы, хотя они и просились. Сразу после спектакля, из группы ушла очередная участница, жившая в тепличных условиях благополучной семьи. Она смертельно испугалась мира, в окружении которого жила, которого досель не разглядела, и с которым столкнулась внезапно, играя в детской пьесе про Красную Шапочку и Серого Волка.
Случившееся не оставляло иллюзий относительно их будущего. «Воронья Улица» забирала их по-одному, или группами, но всегда стремительно и неожиданно. Они не в состоянии были оценить того, чем владели, и принимали единственно возможное для себя решение. Лукавство ещё не поселилось в их душах,— они не могли нарушить фатальной логики своей жизни, будучи честными и преданными «воронятами».

***

Не ищите в этих словах ноток разочарования. Всё есть так, как есть, и приукрашивать реальность у меня нет никакого желания. События шли своим чередом. Одно поколение сменялось другим, и детишки, не ведающие того, что ждёт их через год, а то и день, научились (страшно представить) перенимать традицию устным путём. (Впрочем, что я говорю, детям это дано изначально, иначе бы они просто не выжили. Их учителю, однако, пришлось освоить искусство им в этом не мешать). Конечно же, исчезновение старших тормозило развитие. Бывало и так, что к запоздалому приходу новеньких оказывалось, что передавать было уже и нечего, и всё надо было начинать сначала. Опасность в любой момент потерять то, на создание чего ушли годы, придаёт жизни особый вкус. Ведя занятия, я научился входить в необычное состояние, в котором отчётливо видел, как сгусток образов зачинается в звуке, а последний вдруг обнаруживает пластическую природу. Я лепил «диаграммы» мышечных усилий, пытаясь исправлять «ошибки», успевшие накопиться в детских голосах, придавая им необходимую форму. Ничего не рождается из ничего — приходится опасно открываться в эти минуты, но любая удача сопровождается ни с чем не сравнимой радостью, почти счастьем, хотя и кончается изнеможением.


Продолжение следует.


Сделать закладку на эту страницу: